Моей матери, конечно, все становится понятно. Но она молчит и дает мне чистое белье – терпеть не могу, чтобы кто-то, кроме нее, стирал мое белье и даже ленты для волос, – и готовит мне какао с молоком или любимую мою кашу, и все это напоминает мне мои детские годы. Затем она стоит и смотрит мне вслед. Даже когда она молчит, я знаю, о чем она думает: что былого не вернуть, и мне это тоже понятно. У ворот я оборачиваюсь. Мне охота назад. А то, что меня ожидает, внезапно кажется слишком тяжелым делом. Побыстрее ухожу. Я подсчитала: три десятых времени думаю о ней, три десятых о нем, когда он был моим папой, а остальное время о всякой ерунде, для того чтобы поскорее уснуть.
В субботу, возвращаясь от наших, я сталкиваюсь у бензоколонки с Жюльеттой. Она приглашает меня зайти поговорить. Я киваю и, как Красная Шапочка, с корзиной в руках следую за ней. Ни Пинг-Понга, ни ее мужа нет на месте. Мы поднимаемся в квартиру. Она предлагает мне кофе и еще что-то. Я отвечаю, что уже пила. Она садится на стул и говорит: «Я хочу быть уверенной, что ты действительно любишь Пинг-Понга». Я не отвечаю, и она спрашивает: «Ты намерена жить у них, не выходя замуж?» Жестом показываю, что не знаю.
Это довольно высокая светлая шатенка, на ней короткое платье, чтобы выглядеть моложе. И хотя она толстушка, но собой недурна. Думаю, она тоже орет в постели. Жюльетта говорит: «Я знаю Пинг-Понга со школы. У нас была очень чистая любовь». Киваю в знак того, что поняла, и неподвижно жду до наших похорон. Она продолжает; «Если ты выйдешь за него, я отдам тебе свое подвенечное платье. Я берегу его как зеницу ока. У твоей матери золотые руки, она его перешьет для тебя». Я по-прежнему молчу, и она продолжает: «Когда-то я была такая же худенькая, как и ты». Затем встает, целует меня в щеку и говорит: «Хочешь взглянуть?» Я говорю – нет и что это приносит несчастье. И тоже встаю. Я выше ее ростом. И говорю с материным акцентом: «Вы очень любезны. Вы не такая, как остальные в деревне». Мы спускаемся по деревянной лестнице. В гараже я говорю: «Ну, так до свидания». Она смотрит на меня с пунцовыми щеками и хочет еще что-то вставить, но передумывает, и я ухожу.
Остальное время я такая хорошая со всеми, какой только умею быть. Например, увидев, как мамаша Монтечари тащит к воротам помойный бак, который по вторникам утром, разбудив всех гудком, забирают мусорщики, я говорю: «Давайте я сама отнесу, это-то я сумею, это несложно. В вашем доме вас считают прислугой». Она не отвечает, может быть, мои слова ее даже не трогают, а может быть, наоборот, кто ее разберет?
Зато глухарка – прелесть. Однажды, оставшись с нею наедине, я крикнула: «Старая дрянь!» А она в ответ: «Чего?» Тогда я ору и того сильнее: «Старая дрянь!» Она улыбается, хлопает меня по руке и говорит; «Ну если тебе так нравится. Ты хорошая девочка». Я иду к буфету, беру плитку шоколада и несу ей. У нее глаза лезут на лоб: «А если заметит сестра?» Я прикладываю палец к губам, чтобы она поняла: мы, мол, заодно. И она, смеясь, начинает, как обезьянка, грызть шоколад. Господи, до чего прожорливы люди в этом возрасте! И как безобразны. Уж лучше умереть в двадцать, ну, скажем, в тридцать лет.
В воскресенье Микки отправляется куда-то на гонку, твердит, что непременно, черт дери, выиграет сегодня. На сей раз он не дисквалифицирован. Но возвращается вечером с известием, что проиграл, черт дери, из-за велосипеда. Что Пинг-Понг в велосипедах ни шиша не понимает, ничегошеньки. «Когда дали старт, – объясняет он, – я вырвался вперед, я был сильнее всех. Но твой дерьмовый велосипед весит десять тонн, и я всегда пересекаю линию финиша раньше его». Пинг-Понг бесится, но молчит. Он любит братьев. Микки и Бу-Бу не тронь. На Бу-Бу он еще может накричать за то, что тот встает слишком поздно, а ночь напролет читает фантастику. Еще поворчит на Микки, когда тот заливает насчет количества выкуренных сигарет, и за то, что четырежды в неделю ездит поиметь свою Жоржетту. «Разве после этого выиграешь гонку?» – втолковывает он ему. Но вообще-то их не тронь!
Бу-Бу не смотрит в мою сторону и мало говорит, явно избегая меня, когда Пинг-Понга нет рядом. Я зашла к нему в комнату и положила свой подарок ему на постель. В тот же вечер пакет оказался на нашей. Позже, столкнувшись с Бу-Бу на лестнице, я сказала ему: «Я думала отплатить, ты не продал меня, когда я упала в сарае». Прижавшись к стене и не глядя на меня, он отвечает: «Не кричи так, они услышат внизу». Я шепчу: «Тогда возьми, пожалуйста» – и сую ему майку под мышку. Он лишь приподнимает другое плечо, словно давая понять, что ему плевать, и идет к себе. Когда я вижу его таким, мне хочется заставить его стонать в моих объятиях, хочется целовать его, пока он не умрет от наслаждения.
Словом, всю неделю я паинька. В среду вечером Пинг-Понг возвращается с тренировки. Его ждут к ужину. Надев очки, я вяжу, как меня учила мать, и поглядываю в телек. Подавая суп, госпожа бывшая директорша говорит: «Приходили те туристы. Дали двести франков задатка и обосновались в конце поляны». Микки раздраженно замечает: «Ладно, ладно. Нельзя ли помолчать». Он смотрит фильм. На экране Дебора Керр переживает после поцелуя нервную депрессию. Но Пинг-Понг видит в этой вонючей кухне только одно. Не Дебору Керр, не кусающего ногти Бу-Бу, не Микки, о тетке и говорить нечего, а только меня, которая сидит как паинька и вяжет в никогда прежде не надеванных очках на носу.
Наклонившись, он целует меня в зажившую щеку и говорит: «Что ты делаешь?» Я надуваю здоровую щеку, выдыхаю воздух и отвечаю: «Сам видишь». А он снова: «Что ты вяжешь?» Я поднимаю плечо и считаю петли: «А ты как думаешь?»